А. Белый — Автобиография

А. Белый (Борис Николаевич Бугаев) родился в 1880-м году. Кончил гимназию Поливанова в Москве в 1899-м году. В 1903-м году окончил императорский Московский университет, естественное отделение физико-математического факультета. В 1904-м году поступил на филологический факультет Московского университета, но оного не окончил. Сын профессора Московского университета.

Начал писать 15-ти лет. В детстве на развитие его влияла немецкая поэзия (главным образом Уланд). Впоследствии Гейне и бретонские легенды. В 16—17 лет писал стихи, окрашенные влиянием Гейне, а также символистов: Верлэна и Метерлинка. В умственном отношении на развитие оказал влияние Шопенгауэр, а также те отрывки из восточной мудрости, которые он мог читать. Впоследствии находился под влиянием Соловьева, Ницше и, наконец, перешел к Канту. В настоящее время А. Белый видит будущее развитие мысли в преодолении фрейбургской школы философии, дающем возможность обосновать как теорию символизма, так и некоторые стороны ницшеанства.

Из литературных памятников А. Белый более всего чтит Гете, Пушкина, Баратынского, Тютчева, Гоголя. Из позднейших: Ибсена, Ницше, Гамсуна, Стефана Георга, Мережковского и Брюсова. В музыке видит начало, наиболее способствующее развитию человечества. Более всего ему дорог Бетховен, Бах, Шуман и композиторы XVII века. Предпочитает формально излагать свои взгляды, не раскрывая их сокровенно-мистического смысла. Написал следующие книги: «Северная Симфония», «Симфония (драматическая)», «Возврат», «Кубок Метелей», «Золото в лазури» (1-й сборник стихов), «Закатные прахи» (второй сборник стихов: выйдет осенью). В настоящее время работает над повестью «Серебряный голубь» и над книгой «Теория символизма». Готовит сборник своих статей.

...В...годы московской жизни Андрей Белый с одинаковой почти страстностью бурлил и пенился на гребнях всех ее волн. Он бывал и выступал на всех заседаниях «Религиозно-философского общества»; в «Литературно-художественном кружке» и в «Свободной эстетике» воевал против писателей-натуралистов; под общим заглавием «На перевале» писал в «Весах» свои запальчивые статьи то против мистики, то против музыки, редактировал коллективный дневник «Мусагета» под названием «Труды и дни»; бывал у Скрябиных, Метнеров и д'Альгеймов, увлекаясь вагнеровской идеей синтетического театрального действа, воевал на полулегальных собраниях толстовцев, штундистов, православных революционеров, революционеров просто и всяких иных взбаламученных людей и, сильно забирая влево, страстно спорил в полемической гостиной Астровых.

Перечислять все, над чем тогда думал и чем мучился, о чем спорил и против чего неистовствовал в своих выступлениях Белый, решительно невозможно. Его сознание подслушивало и отмечало все, что творилось в те канунные годы как в русской, так и в мировой культуре. Недаром он сам себя охотно называл сейсмографом. Но чего бы ни касался Белый, он, в сущности, всегда волновался одним и тем же — всеохватывающим кризисом европейской культуры и жизни. Все его публичные выступления твердили об одном и том же: о кризисе культуры, о грядущей революции, о горящих лесах и о расползающихся в России оврагах...

В тот вечер, о котором я пишу, я впервые понял, что в Белом и его искусстве (например, в «Петербурге», который он совершенно изумительно читал, вбирая в расширенные ноздри бациллы петербургских задворок и устрашенно принижаясь плечами в кресле, как принижаются в петербургских туманах острова с циркулирующими по ним субъектами) ничего не понять, если не понять, что Белый всю жизнь все абажуры видел и изображал в момент их превращения в черепа, а все стулья с брошенным на них бельем в момент их превращения в саваны. Видя так предметы своего обихода, он еще в большей степени видел так и людей. В каждом человеке Белый вдруг открывал (часто надолго, но вряд ли когда-нибудь навсегда, у него в отношении к людям вообще не было «навсегда») какую-нибудь особую, другим невидимую точку, из которой, наделенный громадной конструктивной фантазией, затем рождал и развивал свой образ, всегда связанный с оригиналом существеннейшим моментом острого, призрачного, ночного сходства, но в целом предательски мало похожий на живую действительность.

В вечер первого моего сближения с ним Белый был как-то особенно в ударе. Создаваемые им образы-фантомы магически награждались им всей полнотой эмпирической реальности и рассаживались вокруг него по стульям и креслам...

За эту верность своей эпохе не в ее явных благополучных формах, а в ее тайных, угрожающих бесформенностях, за верность эпохе, как кануну назревающих в ней катастроф, как готовящемуся в ней взрыву всех привычных смыслов, Белый и заплатил трагедией своего небытия и одиночества, ставшей, правда благодаря магии его дарования, нашей крепчайшей связью с ним. Творчество Белого — это единственное по силе и своеобразию воплощение Небытия «рубежа двух столетий», это художественная конструкция всех тех деструкции, что совершались в нем и вокруг него; раньше, чем в какой бы то ни было другой душе, рушилось в душе Белого здание XIX века и протуманились очертания двадцатого.

Я помню также, когда мы собирались вместе у Метнера, то Борис Николаевич очень любил спрятаться под стол, весь до полу покрытый темной скатертью, и выглядывать оттуда, лежа на полу так, что вся его фигура была скрыта под столом, а голова, плечи и руки были всем видны, причем руки облокачивались на пол, как будто на стол, и держали книгу, по которой он читал что-нибудь вслух. Он умел придать этому какое-то особое настроение, и казалось, действительно, что он говорит, находясь где-то внизу, под полом. Внешность Бориса Николаевича, а особенно его манера говорить и его движения были очень своеобразны. В его внешности, при первом взгляде на него, бросались в глаза его лоб, высокий и выпуклый, и глаза, большие, светло-серо-голубые, с черными, загнутыми кверху ресницами, большею частью широко открытые и смотрящие, не мигая, куда-то внутрь себя. Глаза очень выразительные и постоянно менявшиеся. Лоб его был обрамлен немного редеющими волосами. Овал лица и черты его были очень мягкие. Роста он был невысокого, очень худ. Ходил он очень странно, как-то крадучись, иногда озираясь, нерешительно, как будто на цыпочках и покачиваясь верхом корпуса наперед. На всем его существе был отпечаток большой нервности и какой-то особенной чувственности, казалось, что он все время к чему-то прислушивается. Когда он говорил с волнением о чем-нибудь, то он вдруг вставал, выпрямлялся, закидывал голову глаза его темнели, почти закрывались, веки как-то трепетали и голос его, вообще очень звучный, понижался и вся фигура делалась какой-то величавой, торжественной. А иногда, наоборот, глаза его все расширялись, не мигая, как будто он слышит не только внутри себя, но и где-то еще здесь, какие-то голоса, и он отводил голову в сторону, молча и не мигая, оглядывался и шептал беззвучно, одними губами: «да,, да», и много раз кивал головой. Сейчас, когда я это пишу, то вижу перед собой Бориса Николаевича как живого и мне очень хочется, хотя это очень трудно, передать впечатления от его внешности, движений и выражений лица, которые были очень своеобразны и интересны. Нужно еще заметить, что общая манера Бориса Николаевича была очень скромная и скорее церемонно-вежливая. На всем его облике лежал отпечаток натуры мягкой, не волевой, но страшно чувствительной, все его существо буквально вибрировало от каждого сказанного, обращенного к нему слова. Он мог вспыхивать, терять голову, если ему вдруг казались какие-то враждебные флюиды откуда-нибудь.

Он опускается на скамейку, подгибает одну ногу под себя и блаженно вздыхает:

— Сижу, как паша на тахте, роскошно раскинувшись, и вы тоже устраивайтесь поудобнее. Вот так, — он, широко жестикулируя, показывает, как мне сесть.

Я сажусь на край скамьи, подальше от него, чтобы не мешать беспрерывному движению его рук. Это какой-то танец на месте, разворачивающийся на скамейке на расстоянии аршина от меня, — необычайно грациозный танец. Неужели все это для меня одной? Ведь я — единственная зрительница этого балета, «небесного чистописания» его рук. Неужели он расточает все это богатство для меня?

Но ему — я это помню — нет дела до меня. Я только повод для его прорвавшегося наконец наружу внутреннего монолога. И он говорит, говорит... Ему необходимы уши, слушающие его. Он всегда говорит для вселенной и вечности.

Я в недоумении смотрю на Белого. Он вдруг медленно поднимается со скамьи и, высоко подняв руки, провозглашает певучим, звенящим голосом:

— Близится эфирное явление Христа! Уже недолго ждать. Оно спасет мир. Спасет Россию. Оно избавит меня от страданий. — Он резко поворачивается ко мне, протягивает руки вперед: — Я несу на себе все страдания мира, — исступленно выкрикивает он. — Я один!.. Все страдания...

Я вскакиваю. Сирень падает на землю. Я вся дрожу и не могу справиться с собой. Я стараюсь не смотреть на него, не слушать его... Но он берет меня за плечи, заглядывает мне в глаза.

— Я вас испугал? Простите, я не хотел, голубушка! Успокойтесь, сядьте.

Я молчу, подбирая упавшую на землю сирень. И снова сажусь рядом с ним.

— Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем? Скажите, голубушка, зачем? Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться — это моя самозащита — с самого младенчества.

Страницы: 1 2 3

Нужно скачать сочиненение? Жми и сохраняй - » А. Белый — Автобиография. И в закладках появилось готовое сочинение.

А. Белый — Автобиография.